Легенды про гнев государев. В. Лобачёв
Иногда кажется, что Иван Грозный – наш современник. И мы его периодически куда-то выбираем или не выбираем. «Виной» тому, конечно, не только значительность деяний того времени, но и резкая неоднозначность этого исторического лица. И не просто неоднозначен он, но, видимо, неоднозначен именно по-русски. Так же, впрочем, как и современники его – государыня Елизавета Английская или французский король Генрих IV. ХVI столетие – время оттачивания смыслов монархического централизованного правления, выявления характеров и типов государей. Шекспировское время. Конечно, вокруг фигур из ряда вон выходящих складываются легенды. Ещё при жизни, а затем ещё нарастают. И вот две легенды о царе Иване IV, связанные именно с его грозностью. Но какие они разные, хотя по фабуле кое в чём схожие. Да ведь и генетика этих легенд весьма различна…
Легенды про гнев государев
Верный Шибанов
Предание это – из Степенной книги ХVII века. В Степенных книгах об истории рассказывалось, в отличие от летописей, не по годам (летам), а по царствованиям. По степеням (ступеням). Это восхождение от одного государя к другому, лестница. Такой «государев жанр» в русской историографии возник только в ХVI веке. Степенные книги были официальными хрониками. Очередная, составленная в 1670‑е годы архимандритом Макарьево‑Желтоводского монастыря Тихоном, содержит предание о «Ваське Шибанове», посланце беглого князя Андрея Курбского к Ивану Грозному. Н. М. Карамзин, официальный историограф по должности, ввёл этот эпизод в свою «Историю государства Российского». О самом Курбском Карамзин писал, что «долг историка вписать гражданина столь знаменитого в число государственных преступников». При этом историк верит Курбскому на слово, что тот, будучи наместником в Ливонии, «сведал, что ему грозит погибель» от царя. После бегства, в изложении Карамзина, «первым делом Курбского было изъясниться с Иоанном: открыть душу свою, исполненную горечи и негодования. В порыве сильных чувств он написал письмо к царю. Усердный слуга, единственный товарищ его, взялся доставить оное и сдержал слово: подал запечатанную бумагу своему государю в Москве, на Красном крыльце, сказав: «От господина моего, твоего изгнанника, князя Андрея Михайловича». Гневный царь ударил его в ногу железным жезлом своим: кровь лилась из язвы: слуга, стоя неподвижно, безмолвствовал. Иоанн опёрся на жезл и велел читать вслух письмо Курбского…».
Уже в ХIХ веке этот эпизод поставил под сомнение Н. М. Костомаров. Клин клином вышибают, хронику – хроникой. За сто лет до архимандрита Тихона, в составленном при Иване IV Лицевом (то есть иллюстрированном) летописном своде о «Ваське Шибанове» говорится иное: «… человека его [Курбского] Ваську Шибанова, воеводы, поймав, прислали к государю; тот же человек его, Васька Шибанов, государю царю и великому князю сказал про государя своего князя изменные дела». И картинка: царь с окружением, перед ним Шибанов. «Сказывает». Ни посоха. Ни письма. «Изменные дела» явно формулировка летописца, а не самого Шибанова. А «сказывал» он, видимо, об обстоятельствах бегства Курбского и как тот был принят королём польским. Иван Грозный. Фреска московского Новоспасского монастыря. XVII в.
Неизвестно, где, при каких обстоятельствах Шибанов был схвачен. Одно ясно: это произошло между 30 апреля 1564 года (день бегства Курбского) и 5 июля того же года (этим числом царь датировал свой ответ князю на его Первое послание). Потому что царь в своём письме бросает изменнику: «Как же не усрамишься раба своего Васьки Шибанова? Ибо он своё благочестие соблюл: при царе и при всём народе, при смертных вратах стоя, и ради крестного целования тебя не отвергся, и похваляясь всячески, умереть за тебя тщился».
Царя, видимо, следует понимать так, что Василий Шибанов (вероятно, дворянин князя Курбского) не хулил своего господина, коему в верности присягал в своё время на кресте, он, должно быть, как и князь в своём Первом послании, объяснял бегство угрозой казни за мнимые вины. «Ты же, – продолжал царь, – сему красноречию не поревновал: единого ради моего слова гневна не только свою душу, но и души своих родителей погубил, собачьим изменным обычаем преступив крестное целование…»
О «едином гневном слове» царь – в ответ на сказанное Курбским в письме: «Коего зла и гонения от тебя не претерпел! И коих зол и напастей на меня не подвиг! И коих лжей и измен на меня не возвёл!» А царь вместо того, чтобы спросить, каких это «зол» и «гонений» претерпел от него князь, что весьма осложнило бы дальнейший спор – и для Курбского, но и для царя, может быть, свёл дело к «единому слову». И ещё царь писал: «Могут разуметь и тамо сущие и разум имеющие твой злобный яд. Как славы ради сей маловременной жизни скоротекущего века и богатства ради, сие сотворил, а не от смерти бегая». И далее: «А если праведен и благочестив, по твоему слову, почто убоялся неповинной смерти, ибо то не есть смерть, но приобретение?»
Царь не оставляет Курбскому оправданий. И тем упорно истребляет главный смысл Первого послания князя. Поздняя сцена с чтением письма на Красном крыльце принципиальна в том, что переписка Курбского с Грозным с самого начала имела публичный характер, это был обмен «открытыми письмами». Курбскому было крайне важно убедить и нового своего государя, и соотечественников тоже, что он преступил крестное целование не по своей вине, а по царской. Царь ставит выше всего верность клятве, без оговорок.
Что за «единое слово гневно» было, ни царь не раскрывает, ни какие-то другие свидетельства. Однако здесь Иван Грозный уже создаёт для себя возможность дальнейшего наступления. Впоследствии русские дипломаты должны были говорить в Речи Посполитой, что Курбский «начал государю делать изменные дела, и государь хотел его понаказать и посмирить». Дальше – больше. В послании к польскому королю Стефану Баторию 1579 года царь утверждает, что Курбский «хотел нашей смерти, и мы, его сыскав измену, хотели казнить», «хотел нас извести и иного государя учинить». Идёт война, Курбский – её участник в войсках польского короля. А царь говорит королю – как брат брату, так сказать: природный предатель, заговорщик на государей этот Курбский.
В это время как раз составляется Лицевой летописный свод, в коем Курбскому создаётся место в истории. Формула «изменные дела». Изображение верного Шибанова, он значимая фигура.
Появляется ещё и текст с картинкой, где царю докладывают об участии беглого князя в военном походе на Русь осенью 1564 года. И тут у гонца в руках грамота-донесение.
Но как объяснить перемену через сто лет в эпизоде с Василием Шибановым – чтение письма и царский острый посох?
Исследователи обнаружили хронограф 1630‑х годов, который включал Первое послание Курбского с характерным названием: «Боярина князя Андрея Михайловича Курбского грамота, как он изменил государю царю и великому князю всея Руси, из Юрьева, из Ливонского ушёл к королю польскому и оттуда писал к государю в Москве с человеком своим с Ваською Шибановым». Возможно, это просто домысливание того, каким именно путём письмо Курбского царю попало. Ибо точного представления о том, какая почта между князем и царём действовала, и по сию пору нет. Возможно, «окном» был пограничный Псково‑Печерский монастырь.
Заметим, что в приведённом заглавии Курбский не «бежал», а «изменил» и «ушёл». То есть оценка ясная, но и роль верного Шибанова подчёркивается. От этого до сцены на Красном крыльце уже один шаг. Тем более, что явно Шибанова и пытали, вероятно, стремясь добыть от него ещё какие-то сведения, относящиеся к Курбскому и его связям, – то, чего он мог и не ведать. И казнили потом.
Но Шибанова «изменником» никто нигде не называет. Даже в Лицевом своде, составлявшемся под редакцией царя Ивана Васильевича. Называют Курбского.
Вообще, что касается причин бегства князя, то они до сих пор непонятны. Сторонники Курбского как антитирана верят ему. Противники – нет. Вот как описывает состояние вопроса современный историк А. И. Филюшкин, автор книги «Андрей Курбский» в серии «Жизнь замечательных людей» (М., Молодая гвардия, 2008):
«На страницах своих сочинений Курбский пытался представить своё бегство как вынужденное, вызванное многочисленными гонениями и притеснениями. Мнения потомков разделились. Одни оправдывали поступок беглого князя. Общий пафос сторонников данной точки зрения можно передать словами М. П. Пиотровского: Курбский «… уносил голову от плахи, а вовсе не продавал высокой ценою свою измену».Другие же исследователи подчёркивали, что особых причин жаловаться на репрессии и гонения в свой адрес у Курбского не было вплоть до его эмиграции. Зато есть факты, свидетельствующие об изменных связях князя с Литвой, с которой Россия находилась в состоянии войны. Курбский получал за предательство денежные выплаты, а после эмиграции – и земельные пожалования от короля Сигизмунда. Общую идею сторонников данной точки зрения можно выразить словами Н. Д. Иванишева: «Курбский явился к королю польскому не как беглец, преследуемый страхом… напротив, он действовал обдуманно, вёл переговоры и только тогда решился изменить своему царю, когда плату за измену нашёл для себя выгодною».
Андрей Михайлович Курбский. Худ. Павел Рыженко Обратимся к фактам. Итак, в апреле 1563 года Курбский оказался назначен воеводой в Юрьев Ливонский. Этот факт биографии князя исследователями оценивался по-разному. Некоторые из них считали, что данное назначение было проявлением опалы.Однако представляется более справедливой точка зрения А. Н. Ясинского, который обращает внимание на высказывание царя: Иван IV утверждал, что если бы Курбскому в самом деле угрожала опала, то он «… в таком бы в далёком граде нашем (Юрьеве. – А. Ф.) не был воеводой, и убежать бы тебе было невозможно, если бы мы тебе не доверяли. И мы, тебе веря, в ту свою вотчину послали…». Являясь юрьевским наместником, Курбский фактически оказывался правителем всей завоёванной территории Ливонии с достаточно широкими полномочиями (вплоть до права ведения переговоров со Швецией). Назначение на такую должность вряд ли можно расценивать как проявление опалы.
В то же время очевидно, что князь чувствовал себя в Юрьеве неуютно. Об этом свидетельствует переписка Курбского с Печерским старцем Вассианом. Князь чего-то панически боялся. И вряд ли этот страх можно списать на внезапный психологический надлом – у воина, прошедшего с боями все главные войны Ивана Грозного, вряд ли были настолько слабые нервы. Для страха были причины. Значит, князю было что скрывать?
Высказывались различные догадки – чего боялся Курбский. Немецкий историк Инга Ауэрбах предположила, что между Курбским и Иваном IV возникли принципиальные разногласия относительно модели присоединения Ливонии. По её мнению, князь был склонен к более мягкой политике, а царь требовал быстрого насильственного подчинения страны. Эта точка зрения была поддержана А. Л. Хорошкевич. Она считает, что причиной гнева царя могло быть тайное пролитие князем слёз «над судьбой погибшего Ливонского ордена». Б. Н. Флоря предложил искать мотивы поступка князя в духовной сфере. Он считает, что причиной беспокойства князя, переросшего в бегство с целью спасения собственной жизни, было опасение в обвинениях со стороны иосифлян в связях с еретиком, старцем Артемием.
Однако всё это не более чем догадки – прямых документальных подтверждений нет. Существуют ли источники, способные пролить свет на мотивы бегства князя?
Да. Это письмо короля Сигизмунда II Августа от 13 января 1563 года. В нём монарх благодарил витебского воеводу М. Ю. Радзивилла «за старания в отношении Курбского» и дозволял переслать королевское послание русским боярам, Курбскому или Мстиславскому. В начале 1564 года Курбский получил из Литвы ещё два письма – от Сигизмунда II и от М. Радзивилла и Е. Воловича, гарантирующих беглецу поддержку, тёплый приём и оплату перехода на сторону Литвы.
Сами по себе эти послания не сохранились. Но они упоминаются в документах 1590‑х годов, касающихся тяжбы за волынские имения князя. В жалованной грамоте Сигизмунда на Ковельское имение также сказано, что боярин выехал по разрешению короля, известив его о намерении бежать и получив гарантии оплаты измены. В завещании Курбского от 24 апреля 1583 года говорится, что в 1564 году ему было обещано за эмиграцию богатое содержание.
Таким образом, несомненно, что по крайней мере с января 1563 года Курбский состоял в тайной переписке с литовскими панами и представителями короля. Одного этого факта было достаточно, чтобы попасть на плаху: в условиях войны русский воевода обменивается посланиями с командирами армии врага! Тем более, как явствует из литовских грамот, речь шла о вербовке, о переходе князя на сторону неприятеля за соответствующую мзду. А это уже не критика властей в переписке с Вассианом – это реальная измена. Князь жил с этим страшным секретом почти полтора года – станешь тут параноиком…»
А вот что замечает А. Филюшкин о развитии Шибановской легенды, о знаменитой поэме «Василий Шибанов» Алексея Константиновича Толстого (1840‑е годы): «Князь у Толстого – антигерой, в чём-то даже близкий Ивану Грозному, готовый пожертвовать верным слугой ради краткого мига торжества, бросания в лицо царю гневных и злых слов… Подлинным героем поэмы является Василий Шибанов, подвиг которого и есть настоящий патриотизм и обличение тирана… Правда, как это часто бывает, читатели восприняли смысл поэмы более упрощённо, чем её создатель. В образный ряд русской литературы попали в первую очередь первые строки поэмы: «Князь Курбский от царского гнева бежал…»
Карамзин, рассказав в своей «Истории» легенду о Шибанове, добавил в скобках – «сие имя принадлежит истории». Что ж, это по-прежнему верно. Перечитайте толстовскую поэму, она глубже легендарного рассказа ХVII века. А творец Шибановской легенды, конечно, и царь – он ввёл его и в Первое послание к Курбскому, а послание в заглавии имело адрес – «во всё Великие России государство», или «во все города», и в главную летопись ввёл. А Курбский своего дворянина нигде не упоминает. Но главный творец Шибановской легенды, конечно, сам Шибанов.
Дело о шляпе
Осенью 1614 года в Вену, к императору Священной Римской империи германской нации (в русской терминологии – цесарю) прибыл из Москвы дьяк Посольского приказа Иван Фомин. На приёме в тронном зале случился скандал: дьяк сделал императору выговор!
Дело в том, что когда Фомин «правил поклон» цесарю от царя Московского, император не привстал с трона, а лишь «тронул у себя на голове шляпы немного».Фомин заявил, что цесарь этим «показывает своему брату нелюбье». Здесь ключевое слово «брат». В отношениях между правителями равный – по признанному титулу, по реальной значимости в тогдашнем мире, по происхождению династическому. За цесаря вступился имперский канцлер: тут же, на приёме между ним и дьяком начались препирательства – как принято, как не принято между имперским и царским величествами. Аудиенция всё же была доведена до своего церемониального конца, но, прощаясь, дьяк Фомин отвесил поклон не такой глубины, как его учили перед приёмом.
Дьяка сопроводили в отведённые ему прежде апартаменты, но приставили к дверям стражу. Затем явились коллеги Фомина – имперские секретари по дипломатической части, и начались прелюбопытнейшие «консультации». О них Фомин напишет в своём отчёте.
Секретари пеняли дьяку насчёт его претензий к императору: «Ты цесарское величество этим обесчестил, и он хочет писать об этом всем государям и курфюрстам, что они приговорят». То есть ославят московского царя с таким послом на весь крещёный мир как невежу. А вот дальше последовала удивительная аргументация. Секретарь Яков Баур обратился к историческим прецедентам: «Слыхали они, что при царе Иване Васильевиче (то есть Иване IV Грозном. – В. Л.) был посол, и вошёл он в палату к царю, не снявши шапки, так царь Иван тут же велел шапку прибить гвоздём к голове; да если бы и при цесаре Рудольфе ты такие вещи сказал, велел бы ему против царского имени встать, то он бы велел тебя тут же из окна выбросить или на алебарды поднять». Фомин отвечал твёрдо, что «при царе Иване Васильевиче ничего такого не бывало, что ты говоришь… да у великих государей христианских не ведётся, чтоб над посланниками или гонцами что делать». При этом в свою очередь заметил, что теперь «и нашему великому государю есть что писать ко всем государям о цесарском нелюбье».
На этом препирательства завершились, и цесарские секретари перешли к обсуждению возможных союзнических деяний Москвы и Вены.
В этом эпизоде не случайны каждый жест, каждое слово, и обращение к теням прошлого, и рассказ о гвозде и шляпе. Можно сказать, что со стороны имперской дипломатии здесь всё неправильно, но всё имеет свои основания, смыслы и значения.
Ведь прежде всего: какова была тогда международная обстановка? Цесарь Маттиас стал императором два года назад. Михаил Романов избран на царство через полгода после того. Смутное время на Руси, как мы теперь понимаем, завершилось. Но – отец царя Михаила, митрополит Филарет, впоследствии патриарх и соправитель сына, ещё пребывает в польском плену. И вернётся только в 1619 году. После того, как в 1618‑м польский королевич Владислав совершит неудачный поход на Москву, всё ещё имея в виду занять царский престол. И секретари императора Маттиаса прямо говорили Ивану Фомину, что «вести у них были, что великий государь на Московском государстве не утвердился и московские люди ещё не в соединении». Надо понимать, что с этим и связано недостаточное почитание царя в прошедшем церемониале.
Заметим, что Иван Фомин проведёт в Вене полтора года без всякого смысла и вернётся в Москву ни с чем именно потому, что в Империи так ещё и не было ясности, «утвердился ли великий государь», кончилась ли Смута.
Но тогда имперские секретари сказали, что явление Фомина при цесарском дворе вроде бы убедило их в твёрдости Михаила Романова на троне. Однако спустить замечаний в адрес императора во время аудиенции просто так не могли, и в ход пошли исторические козыри. А попросту говоря – запугивание. Рассказав байку про Ивана Грозного, они, должно быть, решили: нельзя, чтобы и свои цесари уступали ему в строгости, и сослались на покойного императора Рудольфа II.
Дьяк реагировал блестяще – наступал на всех направлениях. Во‑первых, напрочь отбросил выдумку про царя Ивана Васильевича. Во‑вторых, заявил, что «у великих государей христианских» такое не ведётся, – тем самым ударил и по явно преувеличенной, а по сути – невольно карикатурированной «грозности» Рудольфа II. Наконец, пообещал огласить на весь крещёный мир, какие такие истории о государях великих распространяет венский двор.
Секретари уступили, стражу у дверей сняли. Начались вроде какие-то переговоры…
Помимо твёрдости и дипломатии Ивана Фомина, здесь, наверное, сыграло роль и то, что секретари знали происхождение байки о гвозде и шляпе. Уже полтора столетия печатно и во многих списках на немецком и итальянском языках этот эпизод ходил по Европе в составе сказаний о жестоком румынском («мутьянском») князе Дракуле. Фомин этого не знал, но был уверен, что если бы в реальной дипломатической истории (не столь давней к тому же) такое случилось, то он бы про то ведал. Международный скандал, и какого уровня! Имперские секретари тоже этого не могли не понимать. Или не знали про источник (легенду о Дракуле) и слышали это в отношении Ивана Грозного? Верили – не верили, а решили «всучить» это Фомину, да не на простака напали?..
Но главное тут вот в чём. Спор шёл о престиже государей и государств. В конкретном выражении – равен ли царь Московский цесарю Римскому в дипломатическом этикете. Рассказывая байки, секретари невольно проговорились, и не единожды. Сила монаршей власти была под вопросом. И в России, и в Империи. Но если Московское государство, как мы теперь знаем, выходило из Смутного времени, то Священная Римская империя находилась в преддверии Тридцатилетней войны, внутренней и внешней. Знания об этом не было, но предчувствия, конечно, были. Маттиас император был никакой, но этого не подозревал и с наслаждением демонстрировал своё величие. Венские дипломаты искали пример сильного государя – и назвали Московского царя, который и в европейском историческом сознании был сильным правителем. Дальше надо было противопоставить своего, не менее сильного. И такого «нашли» в Рудольфе II. Как и царь Иван Васильевич, он пребывал на троне долго. Сорок пять лет императорствовал. Но в последние четыре года стремительно терял реальную власть, к концу жизни (1612) по сути остался лишь при титуле императора. Он был современником Ивана Грозного, Бориса Годунова и Смуты. Знал победы в сражениях, но в военно-политической стратегии не преуспел. Был подозрителен, переживал вспышки гнева и депрессии. С неуёмной страстью покровительствовал наукам, искусствам и оккультизму. К 1614 году его образ, как и Ивана Грозного, оброс легендами, мифологизировался. Но что касается отношения к послам, тут имперские секретари возвели напраслину равно на Ивана IV и Рудольфа II. Московских «братьев», в частности, Рудольф уважал и в этикете отдавал им должное. И просил материальной помощи у Бориса Годунова для войны с Османской империей. И даже получил её, но как-то не смог использовать по назначению…
С выкидыванием из окна, возведённым на Рудольфа, секретари напророчили себе на голову. В 1618 году чешские дворянские оппозиционеры повыкидывали из окон Пражского замка членов правительства Богемии, назначенных правительством Империи. Так началась тридцатилетняя смута. Пражские события вошли в историю как «дефенестрация». Это по-латыни. По-русски – изоконщина…
Империи переживали испытание на прочность. Среди прежних императоров искали образцы, их романтизировали, идеализировали. В 1722 году Пётр I, уже император и победитель в Северной войне, воздвигнет Триумфальную арку, на которой с правой стороны будет изображён Иван IV в царской короне и надпись по-латыни «Начал», а на левой – Пётр в короне императорской и надпись «Усовершенствовал».
Но параллельно будет гулять, по печатным изданиям уже, рассказ о шляпе и гвозде, приписанный к Ивану Грозному. Этим отличатся в своих воспоминаниях голландец И. Данкерт, живший в 1609–1611 годах в России, и британский медик С. Коллинс, девять лет бывший придворным медиком царя Алексея Михайловича. Отплатил, называется.
В отечественной историографии легендарный Дракула как прототип этого рассказа давно выявлен. И не только потому, что наши учёные знали зарубежную письменность тех веков, но и потому, что в конце ХV века свою версию легенд о Дракуле составил по местным трансильванским преданиям русский дипломат Фёдор Курицын. «… В России оно было широко известно: в период с 1490 года по конец ХVIII века появились двадцать две рукописные копии. Рассказ входил в сборники вместе с популярными произведениями: «Романом об Александре Великом», историческими рассказами, апокрифическими легендами Ветхого и Нового Завета. Некоторые эпизоды даже приписывались Ивану Грозному: это, определённо, доказательство популярности «Сказания», а также символ перехода исторического персонажа и реальных фактов в разряд мифических». Так пишет в книге «Дракула» румынский историк Матей Казаку, с 1970‑х годов обосновавшийся во Франции, подробно сопоставляющий известия о реальном князе Владе III Дракуле и его бытование в легендах – от прижизненных до современных книг и фильмов о перевоплощении князя-тирана в вампира Дракулу. (Книга переведена на русский язык и выпущена в издательстве «Этерна» в 2011 году.) Но вот что ещё пишет М. Казаку о «Сказании» Фёдора Курицына: «Дракула там предстаёт как очень жестокий, но справедливый правитель, защитник своей страны от турков, мудрый и просвещённый. Создавался некий прообраз Ивана Грозного, который, кстати, с большим интересом прочитал рассказ и позже использовал казни, изложенные там». Что здесь – мифологизация или реальное заимствование из описанного?
М. Казаку даёт такую характеристику Ивану Грозному: «Царь-автократ в полном смысле этого слова, основатель Российской империи, провозглашённый таковым Сталиным (не Петром I, заметьте. – В. Л.), а другими воспринимаемый как тиран, ещё более кровавый, чем Дракула. Царь, безусловно, читал рассказы о Дракуле, а несколько эпизодов были воплощены в жизнь…» М. Казаку верит и гвоздю. И говорит о «сжигании бедняков в Александровой слободе во время голода 1575 года». Тут несколько вопросов. Во‑первых, откуда известно, что Иван IV «безусловно» читал о Дракуле? Нет таких данных. Автор хорошо знает всю нашу исследовательскую литературу на этот счёт. И не случайно не даёт никакой отсылки. Во‑вторых, М. Казаку с явным сомнением относится ко всем вариантам рассказа о сожжении нищих реальным Владом Дракулой, в том числе и к рассказу Фёдора Курицына. И ещё отмечает особо, что «памфлет 1488–1493 годов, напечатанный Варфоломеем Готаном в Любеке, уточняет, что речь шла о «ненастоящих нищих», и это, конечно, радикально меняет смысл».
А теперь слушайте: «Не могу пройти молчанием одного акта своеобразного милосердия, очень замечательного, и этим кончу говорить о благочестии царя. В 1575 году ужасный голод последовал за моровой язвой… Города, улицы и дороги были переполнены бродягами, праздными попрошайками и притворными калеками; не было от них никакого спасения в эти времена всеобщего оскудения. Объявлено было, что царь станет раздавать щедрую милостыню в такой-то день в слободе. Явилось туда несколько тысяч; семистам самым негодным обманщикам размозжили головы и бросили их трупы в озеро на корм рыбам, а остальных, действительно слабых, отправили в монастыри и богадельни». Это из мемуаров о России английского торгового и дипломатического агента Джерома Горсея. При этом автор не уверяет, что был тому свидетелем.
Однако, в любом случае, по Горсею никого не «сжигают». Речь идёт о «ненастоящих нищих», что, как считает М. Казаку, принципиально. А в «Сказании», составленном Фёдором Курицыным, Дракула сжигает именно нищих – настоящих.
Трудно отделаться от мысли, что в отношении России у европейского историка мифическое может, при желании, значить больше достоверно известного.
Валерий ЛОБАЧЁВ